Правосудие право тогда когда оно безупречно отверженные

Обновлено: 01.05.2024

В проступках жен, детей, слуг, слабых, бедняков и невежд виноваты мужья, отцы, хозяева, сильные, богатые и ученые.

Учите невежественных людей всему, чему только можете; общество виновно в том, что у нас нет бесплатного обучения; оно несет ответственность за темноту. Когда душа полна мрака, в ней зреет грех. Виновен не тот, кто грешит, а тот, кто порождает мрак.

Лучший алтарь — это душа несчастного, который утешился и благодарит бога.

Прекрасное столь же полезно, как и полезное.

Вот в чем тончайшее различие: дверь врача никогда не должна запираться, дверь священника должна быть всегда отперта.

Бесконечное существует. Оно там. Если бы бесконечное не имело своего «я», тогда мое «я» было бы его пределом, и оно бы не было бесконечным; другими словами, бесконечное не существовало бы. Но оно существует. Следовательно, оно имеет свое «я». Это «я» бесконечного и есть бог.

Скажем мимоходом, что ненависть к роскоши — ненависть неразумная. Она влечет за собой ненависть к искусству.

Борьба привлекает нас тогда, когда она сопряжена с риском, и уж, конечно, право на последний удар имеет лишь тот, кто нанес первый. Тот, кто не выступал с настойчивым обвинением в дни благоденствия, обязан молчать, когда произошел крах. Только открытый враг преуспевавшего является законным мстителем после его падения.

Те, кто удручен горем, не оглядываются назад. Они слишком хорошо знают, что их злая участь идет за ними следом.

Города создают кровожадных людей, потому что они создают людей развращенных. Горы, море, лес создают дикарей; они развивают суровость нрава, не всегда уничтожая человечность.

Учиться в Париже - все равно что родиться в Париже.

Париж 1862 года — город, предместьем которого является вся Франция.

В воскресенье не устают, по воскресеньям усталость тоже отдыхает.

Избыток импровизации понапрасну опустошает ум. Откупоренное пиво не пенится. Не спешите, господа.

Запомните: каждая наша страсть, даже любовь, обладает своим желудком, который не следует обременять. Нужно уметь вовремя написать на всем слово finis, нужно обуздывать себя, когда это становится необходимым, запирать на замок свой аппетит, загонять в кутузку фантазию и отводить собственную особу в участок. Мудрец тот, кто способен в нужный момент арестовать самого себя.

Цветок должен обладать ароматом, а женщина - умом.

Есть такие разлуки, которые как будто протекают спокойно, но они полны отчаяния.

В наше время какого-нибудь мальчишку-волопаса нередко зовут Артуром, Альфредом или Альфонсом, а виконта — если еще существуют виконты — зовут Тома, Пьером иди Жаком. Это перемещение имен, при котором «изящное» имя получает плебей, а «мужицкое» — аристократ, есть не что иное, как отголосок равенства. Здесь, как и во всем, сказывается непреодолимое вторжение нового духа. Под этим внешним несоответствием таится нечто великое и глубокое: Французская революция.

Никто не следит за поступками других так ревниво, как те, кого эти поступки касаются меньше всего.

Особенность возвышенных зрелищ состоит в том, что они захватывают все души и всех свидетелей превращают в зрителей.

Поэт, драматург, прозаик, один из основоположников романтизма и один из главных писателей в истории французской литературы — все это Виктор Гюго (1802 — 1885).

Он увлекался историей и увлекал ею читателей. А уж эффект от «Собора Парижской Богоматери» был и вовсе неожиданным: толпы туристов ринулись во французскую столицу, чтобы посмотреть на знаменитое здание! Литературные маршруты по местам действия его книг до сих пор популярны: Париж «Отверженных», Бретань «Девяносто третьего года».

Помимо увлекательных сюжетов, интересных тем, ярких и живых героев, в романах Гюго есть и еще одна важная черта: автор часто рассуждает о природе добра, любви и добродетели. Его мысли остаются актуальными и в наши дни, и в этом вы можете убедиться сами.

Мы выбрали 25 цитат из романов французского классика:

Судьба никогда не отворяет одной двери, не захлопнув прежде другой. «Человек, который смеется»

Любовь — это когда двое едины. Когда мужчина и женщина превращаются в ангела. Это — небо! «Собор Парижской Богоматери»

Мы рождаемся с криком, умираем со стоном. Остаётся только жить со смехом. «Человек, который смеется»

Никто не следит за поступками других так ревниво, как те, кого эти поступки касаются меньше всего. «Отверженные»

В жизни каждого человека бывают минуты, когда для него как будто бы рушится мир. Это называется отчаянием. Душа в этот час полна падающих звезд. «Человек, который смеется»

Высшее счастье жизни — это уверенность в том, что вас любят; любят ради вас самих, вернее сказать — любят вопреки вам. «Отверженные»

Ко всем человеческим поступкам можно относиться двояко: за что клеймят одного, за то другого венчают лавром. «Собор Парижской Богоматери»

Ничто не делает человека столь склонным к рискованным предприятиям, как ощущение невесомости своего кошелька. «Собор Парижской Богоматери»

Если можно вообразить себе что-то страшнее ада, где страдают, то это ад, где скучают «Отверженные»

Я имею счастье проводить время с утра и до вечера в обществе гениального человека, то есть с самим собой, а это очень приятно. «Собор Парижской Богоматери»

Подлинное неравенство в браке — это неравенство душ. «Отверженные»

Книги — это друзья, бесстрастные, но верные. «Отверженные»

Любовь подобна дереву: она растет сама собой, глубоко запуская в нас свои корни, и нередко продолжает зеленеть даже в опустошенном сердце. «Собор Парижской Богоматери»

Равнодушие — это благоразумие. Не шевелитесь — в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым, и вас не убьют. К этому сводится мудрость насекомого. «Человек, который смеется»

Путешествовать значит рождаться и умирать каждую секунду. «Отверженные»

Есть зрелище более величественное, чем море, — это небо; есть зрелище более величественное, чем небо, — это глубь человеческой души. «Отверженные»

Существует правило: если хотите иметь прелестных женщин, не истребляйте пороков, иначе вы будете похожи на тех дураков, которые, страстно любя бабочек, истребляют гусениц. «Человек, который смеется»

Безупречный не упрекает. «Человек, который смеется»

Смех — это солнце: оно прогоняет с человеческого лица зиму. «Отверженные»

Комплимент — это нечто похожее на поцелуй сквозь вуаль. «Отверженные»

Первый признак истинной любви у молодого человека — робость, у молодой девушки — смелость. «Отверженные»

Высшее правосудие — это совесть. «Отверженные»

Каждая цивилизация начинается с теократии и заканчивается демократией. «Собор Парижской Богоматери»

Эгоизм — самая надежная основа счастья. «Человек, который смеется»

Кто читает, тот мыслит, а кто мыслит, тот рассуждает. «Человек, который смеется»

IV. Правосудие вступает в свои права (Книга восьмая. ОТРАЖЕНИЕ УДАРА. Часть первая. Фантина.), роман "Отверженные" (1862 г.) французского писателя Виктора Гюго (1802 – 1885), в переводе Виноградова А. К. (1888 – 1946).

IV. Правосудие вступает в свои права

Фантина не видела Жавера ни разу с тех пор, как господин мэр вырвал ее из рук этого человека. Ее больной мозг не отдавал себе отчета ни в чем, но она не сомневалась ни минуты, что он пришел за ней. Она не могла вынести вида этой страшной фигуры; она почувствовала, что умирает, закрыла лицо руками и воскликнула с тоской:

— Господин Мадлен, спасите меня!

Жан Вальжан — отныне мы не будем называть его иначе — привстал и обратился к Фантине своим самым кротким, тихим голосом:

— Будьте покойны. Не за вами он пришел.

Потом, обернувшись к Жаверу, он сказал:

— Я знаю, что вам нужно.

В выражении этих двух слов было что-то дикое и неистовое. Никакое правописание не передаст ударения, с которым они были произнесены; то были не слова человеческие, а рычание зверя.

Он не поступил так, как поступал обыкновенно; он не стал пускаться в объяснения, не представил приказа об аресте. Для него Жан Вальжан был каким-то таинственным, неуловимым борцом, с которым он боролся целых пять лет и никак не мог одолеть. Этот арест был не началом, а венцом дела. Он только и сказал:

Произнося эти слова, он не подвинулся ни на шаг вперед; он кинул на Жана Вальжана взгляд, которым обыкновенно, как железным крюком, притягивал к себе несчастных.

Этот самый взгляд пронзил Фантину до мозга костей два месяца тому назад.

На крик Жавера Фантина раскрыла глаза. Но господин мэр был тут, при ней. Чего же ей бояться?

Жавер вышел на середину комнаты и крикнул:

— Идешь ты, что ли, или нет?

Несчастная оглянулась вокруг. В комнате никого не было, кроме монахини и господина мэра. К кому же он мог обращаться с этим уничижительным "ты"? К ней одной. Она содрогнулась.

И вот она увидела вещь чудовищную, до того чудовищную, что никогда ничего более страшного не представлялось ей в бреду горячки. Она увидела, как сыщик Жавер ухватил господина мэра за ворот; увидела, что господин мэр покорно нагнул голову. Ей почудилось, что весь мир рушится.

Жавер действительно схватил Жана Вальжана за ворот.

— Господин мэр! — крикнула Фантина.

Жавер разразился смехом, тем ужасным смехом, который обнажал у него все зубы.

— Здесь нет никакого господина мэра!

Жан Вальжан не пробовал высвободиться от руки, державшей его за ворот сюртука. Он сказал:

— Называй меня господин инспектор! — перебил Жавер.

— Господин инспектор, — продолжал Жан Вальжан, — я желал бы сказать вам несколько слов наедине.

— Говори громко! Со мной иначе не говорят!

Жан Вальжан продолжал, понизив голос:

— У меня есть к вам просьба.

— Слышишь, говори, чего тебе надобно, громко.

— Но никто этого не должен знать, кроме вас.

— А мне что за дело? Я и слушать не хочу.

Жан Вальжан нагнулся к нему и проговорил быстро, тихим голосом:

— Дайте мне только три дня! Три дня, чтобы привезти ребенка этой несчастной женщины! Я заплачу что угодно! Вы можете ехать со мной, если хотите!

— Что ты, насмехаешься, что ли, надо мной! — закричал Жавер. — Ну, не думал я, что ты так глуп! Ты просишь три дня, чтобы улизнуть! И уверяешь, будто поедешь за ребенком этой твари! Ха! Ха! Ха! Вот это мило! Право, очень мило!

Фантина вся задрожала.

— Мой ребенок! — воскликнула она. — Ехать за моим ребенком! Его разве нет здесь? Сестрица, отвечайте, где Козетта? Я хочу видеть свою дочь! Господин Мадлен, господин мэр!

Жавер топнул ногой.

— Ну вот, теперь другая начинает! Замолчишь ли ты, мерзкая! Вот так страна! Здесь каторжники — важные чиновники, а публичных женщин холят, как каких-нибудь графинь! Да нет, теперь все изменится — давно пора!

Он пристально взглянул на Фантину, снова захватив рукой воротник, галстук и рубашку Жана Вальжана:

— Говорят тебе, нет здесь никакого господина Мадлена, никакого господина мэра. А есть вор, есть разбойник, есть каторжник по имени Жан Вальжан! Его-то и держу, вот и все!

Фантина вскочила, опираясь на окоченевшие руки, взглянула на Жана Вальжана, взглянула на Жавера, взглянула на монахиню, потом раскрыла рот, словно собираясь говорить; страшный хрип вырвался из ее груди, зубы ее застучали, она протянула руки с глубокой тоской, конвульсивно разжимая и сжимая пальцы, точно утопающий, потом вдруг упала на подушки.

Голова ее стукнулась об изголовье постели и опустилась на грудь, с открытым ртом, широко раскрытыми потухшими очами.

Жан Вальжан дотронулся до державшей его руки Жавера и разжал ее с такой легкостью, словно это была рука ребенка.

— Вы убили эту женщину, — сказал он Жаверу.

— Однако скоро ли будет конец! — крикнул Жавер в исступлении. — Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать рассуждения. Бросим все это; стража ждет, ступай тотчас же, а не то ручные кандалы.

В углу комнаты стояла старая железная кровать, довольно расшатанная, служившая постелью для сестер, когда они проводили ночь около больной; Жан Вальжан подошел к кровати, в одно мгновение оторвал прут от изголовья — дело нетрудное для таких крепких мускулов, схватил этот прут и взглянул на Жавера. Жавер попятился к двери.

Жан Вальжан с железным прутом в руке тихо приблизился к постели Фантины, обернулся к Жаверу и промолвил тихим, едва слышным голосом:

— Не советую вам трогать меня в эту минуту.

Несомненно то, что Жавер задрожал.

У него мелькнула мысль позвать солдат, но Жан Вальжан мог воспользоваться этой минутой, чтобы скрыться. Итак, он остался, захватил свою трость с тонкого конца и прислонился к косяку, не сводя глаз с Жана Вальжана.

Жан Вальжан оперся локтем на изголовье, склонил голову на руку и устремил взор на Фантину, неподвижную и окоченелую. Он долго оставался в таком положении, безмолвный, сосредоточенный, очевидно забыв про все в мире. На лице его, во всей позе выражалось одно — несказанная жалость. После нескольких мгновений созерцания он нагнулся к Фантине и стал что-то говорить ей тихим голосом.

Что он говорил ей? Что мог сказать этот человек, вынесший такие тяжелые испытания, этой мертвой женщине? Какие это были слова? Никто в мире не слышал их. Услышала ли их покойница? Есть трогательные иллюзии, которые, быть может, превращаются в действительность. Несомненно то, что сестра Симплиция, единственная свидетельница этой сцены, часто рассказывала, что в ту минуту, когда Жан Вальжан нагнулся к уху Фантины, она ясно увидела, как блаженная улыбка озарила эти бледные уста, эти тусклые зрачки, полные могильной неподвижности.

Жан Вальжан взял обеими руками голову Фантины и уложил ее на подушки, как мать сделала бы для своего ребенка, завязал шнурки ее рубашки, спрятал ее волосы под чепчик. Потом закрыл ей глаза.

Лицо Фантины в эту минуту казалось озаренным странным светом.

Рука покойницы свешивалась с кровати, Жан Вальжан опустился перед ней на колени, тихонько поднял эту руку и поцеловал.

IV. Дела соответствуют словам (Книга первая. Праведник. Часть первая. Фантина.), роман "Отверженные" (1862 г.) французского писателя Виктора Гюго (1802 – 1885), в переводе Виноградова А. К. (1888 – 1946).

IV. Дела соответствуют словам

Беседа его была приветливая и живая. Он приноравливался к понятиям двух престарелых женщин, с которыми проводил жизнь. Когда он смеялся, он смеялся как школьник.

Мадам Маглуар называла его часто "ваше высокопреподобие". Однажды, поднявшись с кресел, он пошел в свою библиотеку за книгой. Книга стояла на верхней полке.

Епископ был мал ростом и не мог дотянуться.

— Мадам Маглуар, — сказал он, — подайте мне сюда стул, мое высокопреподобие не достает до этой полки.

Одна из дальних его родственниц, графиня де Ло, редко пропускала случай перечислить в его присутствии то, что она называла "надеждами" своих сыновей. У нее было несколько престарелых родственников, вероятно, уже близких к смерти, прямыми наследниками которых были ее три сына. Младшему предстояло получить после внучатой тетки сто тысяч франков ренты; второй должен был наследовать герцогский титул дяди; старший предназначался в пэры после смерти деда. Обыкновенно епископ слушал молча это невинное и простительное материнское хвастовство. Однажды он казался задумчивее обыкновенного, в то время как мадам де Ло перечисляла наследства и "надежды" своих детей. Она прервала свою болтовню с легкой досадой и обратилась к нему со словами:

— О чем вы так задумались, кузен?

— Я думаю об одной странной вещи, прочитанной мною, кажется, в сочинении святого Августина [ 1 ] : "Возлагайте надежды ваши на Того, после которого нет наследства".

— Какие здоровые плечи у смерти! — заметил он. — Какой страшный груз титулов взвалили ей на спину и заставляют ее таскать как ни в чем не бывало; мысль воспользоваться могилой для своего тщеславия доказывает большое остроумие в людях.

При случае у него проявлялась тихая ирония, почти всегда скрывавшая серьезный смысл. Во время поста приехал однажды в Динь один юный викарий и проповедовал в соборе. Он был довольно красноречив. Темой проповеди была милостыня. Он приглашал богатых подавать бедным, чтобы избежать ада, описанного им самыми ужасными красками, какие он только мог подобрать, и заслужить рая, представленного заманчивым и прелестным. В числе слушателей находился один богатый купец, удалившийся от дел и занимавшийся немного ростовщичеством, некто господин Жеборан, заработавший два миллиона выделкой толстых сукон, саржи и ермолок. За всю жизнь Жеборан не подал ни полушки бедным. Со времени же проповеди стали замечать, что каждое воскресенье он подает по одному су нищим старухам на соборной паперти. Те вшестером делили подачку. Епископ, увидя, как он подает милостыню, сказал сестре с улыбкой:

— Вон господин Жеборан покупает на один су рая.

Когда дело шло о милостыне, его не останавливали отказы, и он находил по этому поводу слова, наводящие на размышления. Он однажды собирал в одной из гостиных города на бедных; между гостями находился маркиз Шантерсье, богатый и скупой старик, умевший соединять ультрареализм с ультравольтерианством. Такая разновидность существовала. Епископ, дойдя до него, тронул его за рукав.

— Господин маркиз, вы должны мне пожертвовать что-нибудь.

Маркиз обернулся и сухо возразил:

— Ваше преосвященство, у меня свои бедные.

— Отдайте их мне! — сказал епископ.

Однажды в соборе он произнес следующую проповедь: "Любезные мои братья, дорогие друзья мои! Во Франции миллион триста двадцать тысяч крестьянских домов с тремя отверстиями, миллион восемьсот семнадцать тысяч домов с двумя отверстиями: окном и дверью, и, наконец, триста сорок шесть тысяч хижин с одним отверстием — дверью. И причина этому — налог на окна и двери. Поместите в эти дома семейства бедных: старух и малолетних детей, и посмотрите, какие там будут болезни и лихорадки! Увы! Бог даровал людям воздух, а закон продает его. Я не упрекаю закон! Но восхваляю Бога. В Изере, в Варе, в двух альпийских департаментах: Нижнем и Верхнем, у крестьян нет даже тачек: они на спине переносят навоз в поле; у них нет свечей; они освещают дома осмоленными палками и фитилями, опущенными в смолу. Так водится на всем пространстве Верхнего Дофине. Там пекут хлеб на шесть месяцев, и топливом при этом служит высушенный коровий помет. Зимой рубят хлеб топором и перед тем, как есть, вымачивают целые сутки в воде. Сжальтесь, братья мои, посмотрите, сколько страданий вокруг вас!"

Родившись в Провансе, он легко освоился с различными южными наречиями. Он говорил со всяким на его языке. Это очень нравилось народу и способствовало немало его влиянию на умы. В хижине и в горах он был как дома. Он умел говорить о самых высоких предметах на самых грубых наречиях. Владея всеми языками, он входил в каждую душу. Он не спешил осуждать и принимал в расчет обстоятельства. В таких случаях он говорил: "Надо обозреть дорогу, по какой прошла вина". Будучи сам, как он выражался, старым грешником, он не имел неприступной строгости и, довольно громко заставляя неумолимых праведников хмурить брови, проповедовал одну доктрину, которую можно выразить приблизительно в следующих словах: человек облечен в плоть, составляющую в одно и то же время для него тяжелый груз и искушение. Он волочит ее и уступает ей. Он обязан наблюдать за ней, обуздывать, ограничивать ее и уступать ей только в последней крайности, и в этом послушании может быть еще доля вины — но уже невольной. Это падение, но падение на коленях, которое может окончиться молитвой.

"Святость — исключение, справедливость — общее правило. Ошибайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы. Грешить как можно меньше — вот правило человеческое. Безгрешность — мечта ангела. Грех — путь в гору".

По поводу вещей, вызывавших всеобщие крики и поспешное осуждение, он имел обыкновение говорить, улыбаясь: "Ого! По-видимому, это один из тех крупных грехов, каким грешны все. Испуганное лицемерие спешит протестовать и укрыться от подозрения".

Он был снисходителен к женщинам и к бедным, на которых обрушивается вся тяжесть человеческого общества. Он говорил: "В заблуждениях женщин, детей, слуг, слабых, неимущих и невежд виноваты мужья, отцы, господа, сильные, богатые и ученые".

Говорил он еще: "Учите, чему можете, несведущих; общество преступно: не давая бесплатно образования, оно ответственно за распространение мрака. В темной душе зарождается грех. Преступен не тот, кто грешит, а тот, кто создает мрак".

Как видите, у него был странный и своеобразный способ суждения. Я подозреваю, что он почерпнул свои мысли в Евангелии.

Он слышал однажды рассказ об одном уголовном деле, по которому происходило следствие и в скором времени должен был последовать суд. Один несчастный, из любви к женщине и к ребенку, родившемуся от нее, истощив все усилия в борьбе с нуждой, стал изготавливать фальшивые деньги. В ту эпоху фальшивомонетчики еще наказывались смертью. Женщина была арестована при сбыте первой фальшивой монеты. Она была в руках правосудия, но улик против нее недоставало. Она одна могла выдать любовника и погубить его признанием. Она все отрицала; ее продолжали допрашивать. Она упорствовала. Тогда прокурору пришла в голову уловка. Он оклеветал любовника в неверности, и ему удалось, с помощью обрывков писем, искусно подобранных, уверить несчастную, что у нее была соперница и что человек, любимый ею, обманывал ее. Тогда, выведенная из себя ревностью, она выдала любовника, призналась во всем, все доказала. Любовника ждала смерть. Его должны были скоро судить в Эксе вместе с сообщницей. Случай этот рассказывали и восхищались ловкостью прокурора. Затронув ревность, он извлек истину из гнева и правосудие из мести. Епископ выслушал все молча. По окончании рассказа он спросил:

— Где будут судить этого человека и эту женщину?

— В окружном суде.

— А где будут судить королевского прокурора?

В Дине случилось трагическое происшествие. Одного человека приговорили за убийство к смертной казни.

Человек этот был не вполне образованный и не вполне невежда: он был ярмарочным акробатом и писцом. Процесс его был у всех на слуху. Накануне казни капеллан тюрьмы занемог. Нужно было достать другого священника для напутствия преступника. Послали за кюре. Он отказался, сказав, как кажется: "Это меня не касается; какое мне дело до этой требы и до этого акробата; я тоже нездоров; к тому же там не мое место". Ответ этот доложили епископу. — "Кюре прав, — сказал последний, — это не его место, а мое". Он немедленно отправился в тюрьму, вошел в камеру акробата, назвал его по имени, взял его за руку и говорил с ним. Он провел весь этот день с узником, забыв про пищу и сон, молясь Богу за душу осужденного и моля осужденного за собственную душу. Он ему говорил о лучших истинах, то есть о самых простых. Он был ему отцом, братом и другом, вспоминая о своем сане епископа только для того, чтобы благословлять. Он просветил его, утешая и ободряя его. Человек этот умирал в отчаянии. Смерть была для него пропастью. Стоя, трепещущий, на краю этой бездны, он пятился в ужасе. Он был не настолько невежествен, чтобы сохранить полное равнодушие. Приговор, глубоко потрясший его, разрушил перегородку, отделяющую нас от таинственных вещей, называемых нами жизнью. Он постоянно вглядывался сквозь эти роковые щели в то, что стоит за пределами мира, и видел одни потемки. Епископ указал ему свет.

На следующий день, когда пришли за несчастным, епископ был у него. Он провожал его и показался толпе в своей фиолетовой мантии и с епископским крестом на груди, бок о бок с преступником, связанным веревками. Он взошел с ним на позорную колесницу; он взошел с ним на эшафот. Приговоренный, мрачный и подавленный накануне, теперь сиял. Он чувствовал примирение в душе и ждал Бога. Епископ обнял его и в то мгновение, когда нож готовился опуститься, он проговорил: "Убитого человеком воскресит Господь; изгнанного братьями приемлет Отец. Молитесь, верьте, вступайте в вечную жизнь: Отец ваш там!" Когда он сходил с помоста, в его взгляде было нечто, заставившее толпу расступиться перед ним. Трудно сказать, что внушало более удивления — бледность ли его или его спокойствие. Возвратившись в свое скромное жилище, которое он шутя называл своим дворцом, он сказал: "Я отслужил архиерейскую службу".

Так как часто великие поступки менее всего понимаются, то в городе нашлись люди, говорившие, обсуждая его поступок: "Это театральность". Впрочем, это были только салонные отзывы. Народ, понимающий просто святость подвигов, был тронут и восхищен.

Вид эшафота, стоящего в действительности перед глазами, нагоняет ужас, похожий на галлюцинацию. Можно относиться с некоторым равнодушием к смертной казни, колебаться в своем мнении относительно пользы ее, пока не видел своими глазами гильотины; но когда случайно увидишь ее, то впечатление, производимое ею, глубоко, и приходится решительно сделать выбор в мнении за или против нее. Одни восторгаются ею, как де Местр, другие ненавидят ее, как Беккариа [ 2 ] . Гильотина служит спайкой закону, она называется местью; она нейтральна и не позволяет вам оставаться нейтральным. Видящий ее трепещет самым таинственным трепетом. Все общественные вопросы группируются около этого ножа и ставят вопросительные знаки. Эшафот — призрак. Это не подмостки и не машина, эшафот не бездушный аппарат из дерева, железа и веревок. Кажется, будто это своего рода существо, обладающее какой-то мрачной инициативой; так и чудится, что этот сруб видит, что этот снаряд понимает, что дерево, железо и веревки одарены волей. В тяжелом кошмаре, охватывающем душу в присутствии эшафота, он является страшным действующим лицом. Эшафот — сообщник палача; он пожирает человека: пьет его кровь и ест его мясо. Эшафот — род чудовища, сработанный судьей и плотником, род привидения, живущего какой-то страшной жизнью, сложившейся из всех его убийств.

Впечатление, произведенное на епископа, было глубокое и потрясающее; на следующий день после казни и еще много дней после нее епископ казался удрученным. Почти насильственное спокойствие роковой минуты исчезло, призрак общественного правосудия преследовал его. Он, обыкновенно выносивший из своей деятельности радостное удовлетворение, казался теперь недовольным собой. Иногда он разговаривал один, бормотал вполголоса мрачные монологи. Сестра его слышала однажды вечером, как он сказал следующее:

— Я не думал, что это так чудовищно.

Это ошибка — углубляться настолько в божеский закон, что теряешь законы человеческие.

Смерть во власти одного Бога. По какому праву люди прикасались к этой неведомой вещи?

Преосвященного Мириеля можно было во всякое время приглашать к изголовью больных и умирающих. Он знал, что это составляет его главную обязанность и труд. Осиротевшим семьям не нужно даже было звать его — он являлся к ним сам. Он умел просиживать долгие часы и молчать подле мужа, похоронившего жену, подле матери, лишившейся ребенка. Равно понимал он, когда следует молчать и когда говорить. О! Какой это был великий утешитель! Он не старался усыпить горе забвением, но старался возвысить и облагородить его надеждой. Он говорил: "Обратите внимание на то, с какой стороны вы думаете о вашем покойном. Не думайте о том, что гниет. Вглядитесь внимательно. Вы увидите светлый облик вашего дорогого усопшего на небе". Он знал, что вера целебна. Он старался успокоить своими советами человека в отчаянии, указывая ему на Того, Кто уже покорился судьбе, и силился превратить печаль, устремляющую взор в могилу, в печаль, устремляющую взор к звездам.

Примечания

↑ 1) (354 – 430) — один из величайших отцов древней церкви христианского запада. Был широко образованным человеком своего времени и блестящим стилистом. Его учение о греховности, прощении и спасении оказало сильное влияние на реформаторские идеи Мартина Лютера.

↑ 2) (1738 – 1784) — итальянский просветитель, юрист, публицист. Его идеи о необходимости соразмерности наказания и преступления и др. сыграли важную роль в формировании уголовного права во многих странах Европы. В своей книге "О преступлениях и наказаниях" выступает против смертной казни.

Тот, кто заключит из вышеизложенного, что монсеньор Бьенвеню был «епископом-философом» или «священником-патриотом», рискует впасть в большую ошибку. Его встреча с членом Конвента Ж., которую, быть может, позволительно сравнить с встречей двух небесных светил, оставила в его душе чувство какого-то недоумения, придавшее еще большую кротость его характеру. И это все.

Хотя монсеньор Бьенвеню менее всего был человеком политики, все же, пожалуй, уместно в нескольких словах рассказать здесь, каково было его отношение к событиям того времени, если предположить, что монсеньор Бьенвеню когда-либо проявлял к ним какое-либо отношение.

Итак, вернемся на несколько лет назад.

Немного времени спустя после возведения г-на Мириэля в епископский сан император пожаловал ему, так же как и нескольким другим епископам, титул барона Империи. Как известно, арест папы состоялся в ночь с 5 на 6 июля 1809 года; по этому случаю г-н Мириэль был приглашен Наполеоном в синод епископов Франции и Италии, созванный в Париже. Синод этот заседал в соборе Парижской Богоматери и впервые собрался 15 июня 1811 года под председательством кардинала Феша. В числе девяноста пяти явившихся туда епископов был и г-н Мириэль. Однако он присутствовал всего лишь на одном заседании и на нескольких частных совещаниях. Епископ горной епархии и человек, привыкший к непосредственной близости к природе, к деревенской простоте и к лишениям, он, кажется, высказал в обществе этих высоких особ такие взгляды, которые охладили температуру собрания. Очень скоро он вернулся в Динь. На вопросы о причине столь быстрого возвращения он отвечал: «Я им мешал. Вместе со мной туда проник свежий ветер. Я показался им чем-то вроде распахнутой настежь двери».

В другой раз он сказал: «Что же тут удивительного? Все эти высокопреподобия – князья церкви, а я – всего только бедный деревенский епископ».

Дело в том, что он пришелся не ко двору. Он наговорил там немало странных вещей, и как-то вечером, когда он находился у одного из самых именитых своих коллег, у него вырвались между прочим такие слова: «Какие прекрасные часы! Какие прекрасные ковры! Какие прекрасные ливреи! Все это должно сильно докучать! Нет, я бы ни за что не хотел обладать таким избытком роскоши. Она бы все время кричала мне в уши: «Есть люди, которые голодают! Есть люди, которым холодно! Есть бедняки! Есть бедняки!»

Скажем мимоходом, что ненависть к роскоши – это ненависть неразумная. Она влечет за собой ненависть к искусству. Однако у служителей церкви, если не говорить о парадных службах и празднествах, роскошь является пороком. Она как бы изобличает привычки, говорящие о недостатке истинного милосердия. Богатый священник – это бессмыслица, место священника должно быть подле бедняков. Но возможно ли постоянно, днем и ночью, соприкасаться со всякой нуждой, со всякими лишениями и нищетой, не приняв на себя какой-то доли всех этих бедствий, не запылившись, если можно так выразиться, этой трудовой пылью? Можно ли представить себе человека, который находился бы у пылающего костра и не ощущал бы его жара? Можно ли представить себе человека, который постоянно работал бы у раскаленной печи и не имел ни одного опаленного волоса, ни одного почерневшего ногтя, ни капли пота, ни пятнышка сажи на лице? Первое доказательство милосердия священника, а епископа в особенности, – это его бедность.

По-видимому, именно так думал и диньский епископ.

Впрочем, не следует предполагать, чтобы в отношении некоторых щекотливых пунктов он разделял так называемые «идеи века». Он редко вмешивался в богословские распри того времени и не высказывался по вопросам, роняющим престиж церкви и государства; однако, если бы оказать на него достаточное давление, он, по всей вероятности, скорее оказался бы ультрамонтаном, нежели галликанцем. Так как мы пишем портрет с натуры и не имеем желания что-либо скрывать, мы вынуждены добавить, что г-н Мириэль выказал ледяную холодность к Наполеону в период его заката. Начиная с 1813 года он одобрял или даже приветствовал все враждебные императору выступления. Он не пожелал видеть Наполеона, когда тот проезжал через Динь, возвращаясь с острова Эльбы, и не отдал приказа по епархии о служении в церквах молебнов за здравие императора во время Ста дней.

Кроме сестры, м-ль Батистины, у него было два брата: один – генерал, другой – префект. Он довольно часто писал обоим. Однако он несколько охладел к первому за то, что, командуя войсками в Провансе и приняв начальство над отрядом в тысячу двести солдат, генерал во время высадки в Канне преследовал императора так вяло, словно желал ему дать возможность ускользнуть. Переписка же епископа с другим братом, отставным префектом, достойным и честным человеком, который уединенно жил в Париже на улице Касет, оставалась более сердечной.

Итак, монсеньора Бьенвеню также коснулся дух политических разногласий, у него тоже были свои горькие минуты, своя забота. Тень страстей, волновавших эпоху, задела и этот возвышенный и кроткий ум, поглощенный тем, что нетленно и вечно. Такой человек бесспорно был бы достоин того, чтобы вовсе не иметь политических убеждений. Да не поймут превратно нашу мысль – мы не смешиваем так называемые «политические убеждения» с возвышенным стремлением к прогрессу, с высокой верой в отечество, в народ и в человека, которая в наши дни должна лежать в основе мировоззрения всякого благородного мыслящего существа. Не углубляя вопросов, имеющих лишь косвенное отношение к содержанию данной книги, скажем просто: «Было бы прекрасно, если бы монсеньор Бьенвеню не был роялистом и если бы его взор ни на мгновенье не отрывался от безмятежного созерцания трех чистых светочей – истины, справедливости и милосердия, ярко сияющих над бурной житейской суетой».

Признавая, что бог создал монсеньора Бьенвеню отнюдь не для политической деятельности, мы тем не менее поняли и приветствовали бы его протест во имя права и свободы, гордый отпор, чреватое опасностями, но справедливое сопротивление всесильному Наполеону. Однако то, что похвально по отношению к восходящему светилу, далеко не так похвально по отношению к светилу нисходящему. Борьба привлекает нас лишь тогда, когда она сопряжена с риском, и уж, конечно, право на последний удар имеет лишь тот, кто нанес первый. Тот, кто не выступал с настойчивым обвинением в дни благоденствия, обязан молчать, когда произошел крах. Только открытый враг преуспевавшего является законным мстителем после его падения. Что касается нас, то, когда вмешивается и наказует провидение, мы уступаем ему поле действия. 1812 год начинает обезоруживать нас. В 1813 году подлое нарушение молчания со стороны Законодательного корпуса, до той поры безмолвного и осмелевшего после ряда катастроф, не могло вызвать ничего, кроме негодования, и рукоплескать ему было бы ошибкой; в 1814 году, при виде предателей-маршалов, при виде сената, который, переходя от низости к низости, оскорблял того, кого он обожествлял, при виде идолопоклонников, трусливо пятящихся назад и оплевывающих недавнего идола, мы сочли своим долгом отвернуться; в 1815 году, когда в воздухе появились предвестники страшных бедствий, когда вся Франция содрогалась, чувствуя их зловещее приближение, когда уже можно было различить смутное видение разверстого перед Наполеоном Ватерлоо, в горестных приветствиях армии и народа, встретивших осужденного роком, не было ничего смешного, и, при всей неприязни к деспоту, такой человек, как диньский епископ, пожалуй, не должен был закрывать глаза на все то величественное и трогательное, что таилось в этом тесном объятии великой нации и великого человека на краю бездны.

За этим исключением епископ был и оставался во всем праведным, искренним, справедливым, разумным, смиренным и достойным; он творил добро и был доброжелателен, что является другой формой того же добра. Это был пастырь, мудрец и человек. Даже в своих политических убеждениях, за которые мы только что упрекали его и которые мы склонны осуждать весьма сурово, он был – мы должны признать это – снисходителен и терпим, быть может, более, чем мы сами, пишущие эти строки.

Привратник диньской ратуши, когда-то назначенный на свою должность самим императором, был старый унтер-офицер старой гвардии, награжденный крестом за Аустерлиц, и не менее рьяный бонапартист, чем императорский орел. У этого бедняги вырывались порой не совсем обдуманные слова, которые по тогдашним законам считались «бунтовскими речами». После того как профиль императора исчез с ордена Почетного легиона, старик никогда не одевался «по уставу» – таково было его выражение, – чтобы не быть вынужденным надевать и свой крест. Он с благоговением, собственными руками, вынул из креста, пожалованного ему Наполеоном, изображение императора, благодаря чему в кресте появилась дыра, и ни за что не хотел вставить что-либо на его место. «Лучше умереть, – говорил он, – чем носить на сердце трех жаб!» Он охотно и во всеуслышание насмехался над Людовиком XVIII. «Старый подагрик в английских гетрах! Пусть он убирается в Пруссию со своей пудреной косицей!» – говаривал он, радуясь, что может в одном ругательстве объединить две самые ненавистные для него вещи: Пруссию и Англию. В конце концов он потерял место. Вместе с женой и детьми он очутился на улице без куска хлеба. Епископ послал за ним, мягко побранил и назначил на должность привратника собора.

За девять лет монсеньор Бьенвеню своими добрыми делами и кротостью снискал к себе любовное и как бы сыновнее почтение обитателей Диня. Даже его неприязнь к Наполеону была принята молча и прощена народом: слабовольная и добродушная паства боготворила своего императора, но любила своего епископа.

Автор статьи

Куприянов Денис Юрьевич

Куприянов Денис Юрьевич

Юрист частного права

Страница автора

Читайте также: